Мы сидим на лавочке...

Клава была толстая. А если честно, то очень толстая. Дома, когда она жила в деревне у бабки, это не очень бросалось в глаза. Но в деревне была только начальная школа, поэтому перед четвертым классом Клава переехала к мамке в город. Да там такой город был, что на всю округу только один светофор и сиял, как Луна, посреди единственного перекрестка. Школа, правда, была добротная, в три этажа, она была очень похожа на городской вокзал — или, на местный манер, «железку». У этих двух зданий были одинаковые колонны и высокие окна с ложными портиками в довоенном стиле и масса других архитектурных излишеств. Школа, как и вокзал, была покрашена в светло-зеленый цвет. Оба здания с облупившимися фасадами настолько напоминали друг друга, что вокзал называли «железка один», а школу — «железка два».

В буфете вокзала работала мамка. С работы она приносила копченую колбасу, балык и многое другое, от чего Клаву еще больше раздвигало в боках. Заняться в этом городе было нечем. Ни овечек, ни корову мамка не держала, у нее даже огорода не было. Жила она перекати-полем, в одной надежде на бабкины харчи. После работы, поев Клавкиного борща, мамка без ног валилась на тахту и до ночи дремала у телека. Иногда она уходила на работу, наоборот, с вечера, и Клаве становилось совсем тоскливо. В такие одинокие ночи ей вспоминалась бабка, которой теперь совершенно некому было помочь по хозяйству.

Раньше, в деревенской школе Клаву хвалили и ставили четверки. У нее за три года учебы в деревне накопилась целая пачка похвальных грамот за прополку свеклы и шефскую помощь на ферме. А в теперешней трехэтажной школе строгие учительницы говорили с Клавой сухо, едва сдерживаясь. И, получая тетрадки с очередной двойкой, Клава обреченно думала, что бабка была права, когда говорила, что в городе ей долго не протянуть. И класс у них раньше был дружный, они повсюду шли с песнями. А как весело было с ребятами под мелким дождиком выбирать из борозды картошку, зная, что вечером обязательно будут костер до неба, песни и страшные сказки про покойников. Наверно, и сейчас ее подружки так же идут с песнями в школу шесть километров поселковским большаком, но уж только без Клавы... Мамка ее, видите ли, пожалела, что далеко будет в школу ходить, а ведь говорила ей бабка свои резоны, говорила! Но мама так просила Клаву переехать к ней, пообвыкнуть, а Клава так скучала по маме, когда она долго не приезжала за картошкой и яйцами...

В новом классе никто не захотел сидеть с Клавой, потому что она была толстая. Поэтому ее посадили с худенькой девочкой с испуганными карими глазами и двумя иссиня-черными косичками. Звали эту девочку Хиля. Она была почти круглая отличница, у нее только по физкультуре и труду были тройки, а по рисованию — четверка с натяжкой. Весь класс перед уроками списывал у Хили математику, а она сидела при этом такая грустная, что Клаве было стыдно тоже попросить у нее заветную тетрадку. Почему-то раньше никто из деревенских ребят не называл Клаву жирной, она как-то и не задумывалась о своих габаритах. Но, впервые придя с большой охапкой георгинов в новую школу, Клава тут же услышала за спиной хихиканье и перешептывание. От этого она терялась на уроках и стеснялась выходить к доске. В деревне они всегда подсказывали друг другу, а здесь ребята только шептали ей: «Жиро-мясо-о...» Хиля тоже подсказками не баловала, она все больше помалкивала, и нутром Клава чувствовала, что она ее боится. Да, раньше Клавку просто любили, а теперь ее почему-то все ненавидели и боялись, хотя она как была Клавкой, так ею же и осталась. Через две недели таких терзаний Клава сказала мамке, что ей надо бы вернуться домой. Мамка принялась плакать, просить прощения за то, что сбросила Клавку в младенчестве на бабку, а потом стала угрожать, что если Клавка от нее съедет, то она кинется в петлю. И Клава поняла, что ей надо как-то приживаться в этом поганом городе.

После уроков Хиля все возилась возле Клавы со своим ранцем и громко сопела носом. Выходила она из класса поздно, уже когда с шестого урока к Клаве приходила математичка, чтобы заниматься с ней неправильными дробями. После уроков Клаву оставляли теперь каждый день, и она с тоской глядела в окно на улицу, где под старыми липами весело галдели мальчишки из их класса. Но потом у Клавы случилась радость — заболела математичка. Она выскочила вместе со всеми из школы, радостно махая огромным кожаным портфелем, купленным бабкой прошлым летом в кооперации за три сотни свежих яиц. Под липами мальчики лупили Хилю. Она стояла с трясущимся подбородком среди разбросанных тетрадок и закрывала голову руками от ранцев одноклассников. Портфель у Клавы был тяжелый, но она очень переживала за его хрупкий золотистый замочек. Поэтому ей пришлось бить мальчиков руками, аккуратно приставив портфель к стволу липы на сухое место. Мальчики оказались очень легкими, и вначале Клава била их вполсилы, жалея. Но потом Шмыков, по прозвищу Хмырь, ударил ее по животу. У Клавы сперло дыхание, и потемнело в глазах. Она стала драться всерьез, забыв все неписаные правила, внушенные ей в деревне. После ее двух прямых ударов по чьей-то морде драчка как-то сама собой закончилась, и Клавка осталась одна возле ревущей на земле Хили. Она с огорчением увидела синяк на Хилином лбу и подумала, что Хмыря придется встретить и завтра, а может быть и еще пару раз, лишь бы математичка поболела с недельку. Клава потянула Хилю с земли за пальто, но в той будто что-то надломилось от ее неожиданного вмешательства, поэтому она не поднималась, захлебываясь слезами от боли и жалости к себе, такой несчастной и побитой.

— Ты, Хилька, вставай! Тебя на грунте сейчас мигом прохватит! Будешь потом сопли на кулак мотать, как наша математичка. Давай, давай, Хиля! Ни чо! Им тоже досталось! Ну-ну, будет тебе... Я вот все спросить хотела, что это у тебя, Хиля, имя такое странное? Вы не из татар, случаем, будете? Уж шибко ты черноголовая, подруга.

— Вообще-то меня Рахилью зовут, — пропищала Хиля. — Мы, Клава, из евреев будем. Ты же слыхала, как меня мальчики жидовкой обзывают...

— Ну и что? Да лучше бы меня тоже жидовкой называли, чем так... Видишь же, какая я толстая. Просто не знаю, как жить дальше. Бабка обещала, что я потом израсту, да какое там! Только раздаюсь в плечах. В мамкино пальто уже не влезаю. Ты давай, поднимайся! Давай, давай! Ну, не реви, Хиля. Обопрись на меня, и пойдем понемногу. Вот так, так... Ты, Хиля, плюнь на всех. Знай себе, шевели копытами.

Хиля со стоном поднялась, но опираться на Клаву стеснялась. Тогда Клавка собрала ее учебники и карандаши с земли, сложила их в ранец и навернула его себе на спину. На широкой Клавкиной хребтине Хилин самошитый ранец совершенно потерялся. С охами и ахами Клава принялась отряхать Хилино пальтишко от налипшей грязи.

— От, Хиля, и влетит же тебе от мамки! Глянь-ка, не оттирается, сволочь! Ты шмыгни в дом мышем, а пальто в сенях спрячь. Я назавтра перед школкой зайду к тебе со скребком. Нет такого пальта, чтобы не поддалось пионерам!

— Брось, Клава, пустое это занятие. Они же меня завтра опять побьют. Замаешься пальто чистить.

— Вот ж гады! А чего же ты им математику списывать даешь?

— Да жалко мне их, они же ни-ичего не понимают. Я все думаю, что может они, потом что-нибудь поймут?

— Нет, Хиля, не поймут, ежели им мозги не вправить. Я как-то трошки раскисла в ваших местах, какая-то безразличная стала. Но ничего, ты положись на меня, я теперь этим лично займусь.

— Правда? Ой, Клавочка, а ты завтра не передумаешь?

— Да я тебе не какая-нибудь, не переметнуся. Мое слово — кремень. Хочешь, сейчас жменю земли сожру?

— Нет, Клава, не хочу. Как я хотела бы быть такой же сильной! И красивой такой же, как ты!

— Да ты чо, Хиля, белены объелась? Тебя, может, этот Хмырь слишком сильно по голове вдарил? Он мне за все ответит, говнюк!

— Нет, правда... Коса эта твоя пшеничная... Глаза такие голубые... Ты настоящая красавица, Клава! — обзавидовалась костистая Хиля.

— Не врешь?

— Что ты, Клава! И полнота тебя совсем не портит, — взахлеб лепетала Хилька. Растроганная Клава приняла нестойкую в ногах Хилю под руку и старательно следила, чтобы она не вляпалась в лужу.

***

А у Хили тоже бабка была — большая уютная старуха. Она ласково встретила Клаву в прихожей, с трудом ступая на разбухшие ноги со вздувшимися венами.

— Внуча! К тебе подружка пришла! Проходи, Клавочка, не стесняйся!

В доме вкусно пахло чем-то печеным, и Клава опять с огорчением вспомнила, что ей надо бы по меньше жрать. Бабушка со слезой стала просить Клаву провожать Хилю из школы, а то она совсем обезножила, а зиму и вообще, наверно, не переживет. Потом она с надеждой стала кричать в сторону туалета, где заперлась Хиля, что Клава обязательно на нее повлияет, потому что Хиля — «анахыстка». Кто такие анархыстки Клава не знала, но, на всякий случай, повлиять обещала. Из совмещенного санузла вышла чистенькая умытая Хиля. Клава догадалась, что она в туалете затирала свой синяк цинковой мазью.

— Пойдем, Клава, уроки подучим, а? Совсем немножко, чуть-чуть!

Впервые в школу Клава пошла с теплым чувством, что она не совсем дура. Хиля проверила все ее домашние задания, исправила ошибки и доходчиво объяснила устные уроки. А за обедом Клава с бабушкиных слов даже узнала, что анархыстки — это те, которые, как Хиля, не едят творог. И Клава поддержала отрицательное отношение Хилиной бабки к этой категории людей, совсем не соображающих, что, если творог сразу не скушать, то он закиснет, и его придется свиньям скармливать. Почему-то, услышав про свиней, бабушка нахмурилась, а Хиля захихикала в салфетку.

Пришли они в школу ко второму звонку, и ребята не успели списать у Хили уроки. На математику, вместо заболевшей учительницы, пришел сам директор. У Клавы в журнале были самые плохие оценки, поэтому с домашним заданием он позвал ее к доске первой. Хотя задачку Клава написала совершенно правильно, он поставил ей четверку, выразив надежду, что она скоро совсем исправится. Окрыленная и обнадеженная она пошла на свое место. А в Хилю уже летели бумажные шарики с требованиями тетрадок и прямыми угрозами. Она сразу вцепилась в рукав Клавкиной формы. Директор шарил пальцем по журналу, терять мальчикам было уже нечего, в широкую Клавину спину народ в отчаянии тыкал циркулями и шипел: «Эй, ты, жирная! Скажи жидовке, чтобы тетрадки нам отдала. Сама списала, а нас сейчас спросят! Мы тебя на пионерском сборе по косточкам разберем, деревня косая!» Клава не реагировала на болезненные уколы, потому что директор мог ее выставить из класса, а тогда бы Хилька осталась совсем одна. Кроме Клавки с Хилей у директора в тот день получили двойки почти все, поэтому Клаве пришлось большой деревянной линейкой объяснять на переменке мальчикам, что давать списывать уроки Хиля им не обязана, это даже не по-пионерски. Отдельно им влетело за «жирную», «деревню косую» и «жидовку». Хмырь поимел наглость утверждать, что жидовкой он называет Хилю совершенно правильно, потому что так ее обзывает физрук, когда Хиля висит соплей на брусьях и на маты прыгать боится. На что Клава сказала, что до физрука, конечно, ей далеко, но Хмырь-то рядом, всегда под рукою. Вопрос был исчерпан, поскольку рука у Клавы была тяжелая.

Зря Хмырь про эти брусья вспомнил. У Клавы после этого вдруг испортилось такое хорошее настроение. Брусья в новой школе были необыкновенно красивые — с лакированными перекладинами и хромированными блестящими винтами, в которых можно было увидеть свое лицо — совершенно худое, с впавшими щеками и глазами навыкате. Залезть на брусья физрук Клавке еще ни разу не позволил, отсылая приседать в дальний угол зала.

***

Клава никогда не думала, что жизнь может перемениться в один день. Это надо же, сунула кому-то в рыло — и вдруг все разворачивается перед тобой, как на скатерти самобранке! Теперь она засыпала совершенно счастливая из-за того, что у нее есть Хиля. А утром надо было только прибрать волосья, покидать тетрадки в портфель и, наскоро позавтракав, мчаться к подружке. После школы они с Хилей еще ходили в хоровой и рисовальный кружки. Правда, рисовала Клавка плохо и посещала кружок только ради Хили, которая теперь наоборот все рисовала и рисовала. Она изрисовала даже обои в квартире, за что ей влетело от ихней бабки. Бабушка очень просила Клаву проследить, чтобы Хиля больше не рисовала в тетрадках, учебниках и дневнике. Но Клаве очень нравились Хилины рисунки, она обижалась на учительницу рисования, когда та только укоризненно вздыхала, если, вместо невзрачной восковой груши, Хиля, по доброте душевной, рисовала ей невиданные райские плоды. Клава стащила у мамки старые журналы «Огонек» и выдергала из них все цветные картинки для Хили. Таких картинок у них собрался уже целый ящик, и они подолгу рассматривали его вдвоем перед школкой. Особенно Клава любила смотреть на грустную, заплаканную царевну Лебедь с синяком под правым глазом. Лебедь была нарисована еще до встречи с царевичем, поэтому ей здорово доставалось тогда от коршуна. Она была до ужаса похожа на Хильку. И как-то на природоведении Клава даже сама попробовала нарисовать Хилю в перьях. Творчество так захватило ее, что она даже не заметила, как между ними просунулся с задней парты Хмырь. Да он у них теперь все время подглядывал и списывал Клавин вариант на контрольных.

— Клавка! Чо это, а? А чо это Хилька в короне? — заинтриговано зашептал он. Сюрприза не получилось. Хиля тут же сунулась к Клаве в тот момент, когда у нее еще не были пририсованы крылья и месяц под косой. Клава испугалась, что Хилька обидится, но она вдруг громко, на весь класс рассмеялась. Ребята замерли, и даже их училка с удивлением уставилась на девочек, впервые услыхав счастливый, заливистый Хилин смех.

А на седьмое ноября они с Хилькой выступали с хором перед ветеранами третьей жилконторы и на «бис» спели вдвоем «По Дону гуляет казак молодой». За это их сфотографировали в пионерских галстуках у переходящего знамени района, а фото пропечатали в городской газете «Гудок Октября». Хотя большую часть фотографии заняла Клава, Хилина бабка все равно вырезала ее из газеты и вставила в рамку под стекло, где у нее было множество маленьких довоенных фото других Хилиных родственников из Бердичева. Клавке было не жалко вырезки, потому что у нее теперь над кроватью висел Хилин рисунок, где на лавке среди яркой летней зелени сидели две девочки: одна худая, обутая в большие ботинки, как Хиля, а другая — по-взрослому крупная, с толстой пшеничной косой. Под рисунком Хиля сделала надпись в стихах: «Мы сидим на лавочке, я и моя Клавочка.»

***

Сколько раз потом, годы спустя, Клава не задумывалась о счастье, это счастье всегда рисовалось у нее в воображении яркими Хилиными красками, хотя, вроде, все дни, что они были вместе, выпали, как на грех, на пасмурную неласковую осень и мозглую раннюю зиму. Но если бы Клавку подняли среди ночи и спросили бы о самом счастливом дне жизни, она бы не задумываясь сказала: «Тридцатое декабря одна тысяча девятьсот семидесятого года, среда.» Они тогда с Хилей ездили перед Новым годом к бабке в деревню за картошкой и салом, потому что мамке было некогда. Вторую четверть Клава закончила совсем без троек. Под конец ноября уроки она уже учила самостоятельно, с удовлетворением сверяя свои ответы с Хилей. Впервые и у Хили вышла четверка по труду, потому что Клава взяла ее под крыло при шитье фартуков и вышивании салфеток гладью. Вот только с физической культурой у Хильки по прежнему было слабовато, поэтому Клава и решила в тот день устроить пеший поход от поселка до родной деревни. А с Клавой Хиля была готова топать куда угодно, с ней она теперь ничего уже не боялась. До поселка они ехали в переполненном рейсовом автобусе, а до деревни так и шли с песнями шесть километров. Хиля громко восхищалась природой, а Клавка все переживала, что одежка у Хильки хлипковатая, того и гляди, что на этой природе простуду схватит. Она навялила сверху многострадального пальто подружки свою пуховую шаль, так что Хиля ни капельки не замерзла.

Из сарая с коровой Зорькой и овечками Клавка с бабкой вытащили Хилю уже в самую темень, когда в небе сияло множество звезд, и с Хили упала шапка, когда она принялась искать Большую медведицу. Бабка с опаской сказала, что в их местах медведиц лучше зимой не искать, не приведи Господи. А то вот выйдут сами голодные из лесу, так сами их и найдут, если им Зорьки не хватит. Потом, когда Хиля, намаявшись, спала без задних ног на атаманке в горнице, Клавка с бабкой сидели у керосинки и говорили про жизнь.

— Клав, это что за имя такое странное — Хиля? Они не из татар, случаем, будут? Уж шибко она черноголовая по нашим местам.

— Не-е, бабань. Хиля — еврейка, Рахиль по-ихнему. Хорошая девка, в математике мне помогает. Да по всей учебе меня подтянула. Мы же тут почти не учились, все на уборке да посевной вкалывали, а Хилька у меня все пробелы ликвидировала!

— Ты подумай-ка, Клав, какой эти евреи живучий народ,— одобрила бабка.— Видишь, даже у нас прижилися. А вот намедни сын к Макаровне приезжал, тот, что на три года на Камчатку на рыбную ловлю завербовался. Так он рассказывал, что даже у них два еврея в порту работают! А Мишка Косой говорил, что сам лично знал еврея, который летчиком-истребителем в войну был! Вон как! А по подружке твоей видно, что башковитая. Ты бы приметила все, да нахваталась бы у нее умишка малость. Глядишь, в жизни все сгодится. А у мамки твоей позаимствовать нечего, неудачная она у меня вышла, дай ей Бог счастья.

Бабка шепотом рассказывала все деревенские новости, Хиля сопела рядом, в доме стоял запах борща с гусиными потрохами, и этот день Клава долго помнила до краев наполненным счастьем.

***

После Нового года все пошло наперекосяк. Мамка проворовалась в своем буфете и ее посадили. Все имущество у них описали и увезли, а один понятой дяденька забрал себе Клавкин портфель. С февраля Клава уже училась в интернате, куда ее отвезла чужая неприветливая тетка. До вокзала Клаву провожали Хмырь и Хиля. Они старались держаться весело и обещали все время писать письма. На прощание Хиля подарила Клаве книжку «Два капитана», а Хмырь сунул мятую десятку. Спер, наверно, где-то.

Размышлять о превратностях судьбы времени у Клавы на новом месте практически не было, у них там почти каждый день были разные мероприятия, а рассказы о прежней жизни персоналом не поощрялись. Да хорошо там жилось Клавке, грех жаловаться. Пальто на вырост даром дали с цигейковым воротником, а на воле-то им с мамкой на него еще надо было сбиться. Только вот ходить со всеми в баню, Клава очень стеснялась. Промыть голову сама она не могла, и косы ее состригли, уговаривая, что когда-нибудь они обязательно обратно отрастут. С девочками в интернате у Клавы никак не получалось сдружиться, они знали друг друга давно, а некоторые даже поступили из одного Дома ребенка. Но на хоздворе жили два поросенка, и Клава стала проводить возле них все выходные, за что ее прозвали «свинарка». Она не могла понять, что обидного или смешного в этом прозвище, втайне она им даже гордилась. У бабки в деревне надо было не один порог обойти, чтобы стать свинаркой. Свинарки были самыми зажиточными и завидными невестами района. Только они могли утянуть с колхоза мешки с комбикормами и молочных поросят к празднику.

Писем от Хили почему-то не было, воспитатель давала Клаве только распечатанные мамкины письма из тюрьмы. Мамка все просила Клаву слушаться старших и не ходить по кривой дорожке. Два раза, пока не померла, приезжала бабка. Она смотрела на стриженую Клаву, мелко крестилась и плакала у забора.

***

Как только строгая тетенька в форме загнала Клавочку в вагон, у Хили искривилось лицо, и закапали крупные, с горошину слезы. Хмырь тоже как-то посуровел, взял Хилю за плечо и сказал: «Не плачь, Хилька, я тебя больше бить не буду». Но Хиля плакала не поэтому, она с ужасом представляла, как Клава, которой только летом исполнится одиннадцать лет, будет жить совсем одна без мамы, бабушки... До этого у подружки тоже был неполный комплект близких — у нее не было папочки и никаких двоюродных братьев, а теперь... И Хиля громко заревела на всю улицу.

Дорогу до дома она видела сквозь пелену слез, заславшую глаза. Не раздеваясь, она обессилено повалилась на диван в гостиной. В комнате быстро темнело, но ее никто не трогал. Она слышала только, как Хмырь, кушая печенье с чаем, на кухне, оправдывался перед бабушкой: «Вы не думайте, я Хильку совсем не бил, это она из-за Клавки воет».

Письма она писала каждый день, но ответа от Клавы не приходило. А уже весной почтальонша, позвонив в дверь, вернула ей все письма разом со штампом «Адресат выбыл». Хиля проверила адрес на конвертах, он был именно такой, как сказала Клаве та тетка. Значит, Клаву услали куда-то не туда. И вдруг до Хили дошло, что написать ей Клава не может, ее адрес она могла и не знать, потому что домой к ней они ходили совсем без адреса, ориентируясь по уличным фонарям и магазину «Спортивные товары».

Летом папа получил новую квартиру. Хиля просила новых жильцов обязательно ей передавать письма, если они все-таки придут, но новоселам было не до нее, они все следили за папой и мамой, чтобы те не свернули с дверей бронзовые ручки-капельки.

Учеба в школе шла своим чередом, по физкультуре вышла четверка, а по труду даже пятерка. Хилю избрали в редколлегию школы, и она вовсе стала уважаемым человеком. А летом папа, мама и Хиля ездили к морю, оттуда Хиля привезла цветные камушки, ракушки и двух сушеных крабов. Пока они отдыхали, с бабушкой жили тетя Мила с сыном Мариком, а позже приехал дядя Лева из Владимира. Дома их встретил радостный родственный бедлам, и каждый день до конца августа теперь заканчивался большим застольем. И только поздно вечером, засыпая, Хиля очень жалела, что не сможет послать одного крабика Клаве. По привычке она иногда еще писала письма в большой тетрадке, начиная со слов «Здравствуй, дорогая Клава!», но потом начался пятый класс, ее выбрали председателем пионерского отряда, забот навалилось очень много и письма как-то незаметно отошли на второй план. А с ноября у нее начались новые переживания, потому что ей вдруг на уроках стали приходить записки без подписи с печатными буквами «Я тебя люблю». Хиля очень волновалась и переживала, ей почему-то непременно надо было узнать, кто же пишет такую гадость, они обсуждали эту тему с девочками после уроков, громко хихикая неестественными деревянными голосами. И поезд с Клавой уходил все дальше, в туманные долины забвения...

***

Мамку выпустили после восьмого класса, когда Клава уже поступила в училище на штукатура в их городе и жила в общежитии. Все вышло не так, как мечтала когда-то по ночам в интернате Клава о возвращении мамы из узилища. Комнату их бывшую не дали, даже швейную машинку не вернули. Обратно в буфет мамку тоже не приняли, но она устроилась в вагон-ресторан к какому-то своему прежнему хахалю и каталась в поездах по всему Союзу. Клава ее месяцами не видела. Поэтому Клаве никто не помешал купить на первую получку в училище на барахолке почти новый кожаный портфель с золотым замочком. А потом мамка почти все ее деньги пропивала, потому что в училище Клаве все равно давали талоны на еду и рабочие ботинки.

На стройке Клава стала хорошо зарабатывать, ей даже комнату дали, как выпускнице интерната, но она по-прежнему очень боялась бесшабашных мамкиных наездов. После интерната Клава вообще стала какой-то пугливой и несколько заторможенной. Никто там Клаву, конечно, не бил, но кричали частенько. Да и сама обстановка там была какая-то нервная. А как Клава на стройку поступила, то такой мат пошел, такой крик... «Клавка! Шевелись, стерва! Бетон пришел!» То бетон придет, то прораб, то проверка безопасности на голову свалится. И все почему-то Клаву донимают, а ей бы тишины и покоя, потому что у нее стало все дрожать внутри с тех пор, как бабка померла. А как мамка в рейс уйдет, то их комнату и запирать уже нечего — ни утюга, ни куртки ватной, ни пальто зимнего...

Хорошо, что в Клавкиной бригаде было шесть бабок из старых кадров, а с молодыми крашенными тыркалками Клава никак сойтись не могла. Бабки приглашали ее к себе в гости по праздникам, с ними она ходила на обед, вставала в одну захватку. У всех старух уже имелся букет строительных болячек, начиная с радикулита и кончая циститом, поэтому зимой им очень нужны были некоторые комфортные условия. И Клавка, входя в их трудное положение, помогала, как могла. Она разворачивала над тетками свой огромный бушлат, когда они корячились над ведром, и под его защитой их не доставал пронизывающий холодный ветер. Молодые девки смеялись, что старухи оседлали Клавку, а той и невдомек. Но Клава, по молодости лет, могла и без напарниц раскидать машину бетона, пока те, обессиленные, дымили папиросами в теплом закутке. А на затирке бабки Клаве сто очков вперед давали! Любо-дорого было посмотреть, когда они хватали свои полутерки и, щедро промачивая подсохший намет, с матом накидывались на работу. А разве мог кто из молодых протянуть такие русты? А чистенько вывести лузку и фаску? Да Клава только за науку была готова до пенсии таскать за ними ящик с инструментом. У некоторых из них даже были мужья — как правило, плотники из смежных бригад. А иные так просто, без штампа по детенку от тех же плотников настрогали, чтобы их в молодые года не услали целину поднимать. Но огороды у всех были ухоженные, с добротными домишками, что стояли, разукрашенные деревянной кружениной, в память давней дружбы штукатурок и плотников. Клава любила копаться в земле, и бабки охотно звали ее в выходные на свои маленькие дачки. И еще Клаве бесконечно повезло, что самая пожилая бригадная старуха, ей уж за пятьдесят перевалило, была ее соседкой по коммуналке. Ее звали Харитоновна, она пользовалась большим авторитетом в коллективе, поэтому, для простоты обращения, все звали ее по-свойски Херовной. У нее Клава прятала некоторые вещи во время мамкиных запоев. Но самым большим удобством такого соседства было то, что Харитоновна утром будила Клаву на работу, потому что будильники у Клавки в хозяйстве не держались, их мамка пропивала в первую очередь. В бытовке прораба жила старая приблудная сука, которая переезжала вместе с участком с объекта на объект. Клава вначале ее тоже боялась, а потом она стала приносить ей остатки ужина по утрам, собака ее полюбила и перестала с лаем кидаться под ноги.

И в аккурат после Клавкиного дня рождения, которое они со старухами праздновали у тети Маши, потому что домой к Клаве водку нести было нельзя, их бригадирша срезала Клаве коэффициент. Бригадирша у них была довольно пожилая — тридцати пяти лет, но совершенно без понятий. Ее один мужик из треста выдвигал, у них там было что-то с этим мужиком. Она все у него в каморке сидела, а в бригаде и мастеру говорила, что, мол, они наряды с Васильичем заполняют. Появится, как красно солнышко, делов наделает и айда обратно к Васильичу, наряды заполнять. И в тот день Клава с таким хорошим настроением на работу пошла! Накануне они так душевно посидели, муж у тети Маши на гармошке играл, а они все пели... Правда, гармошку после интерната Клава не любила, их там под гармошку заставляли петь песни с непонятными словами — на языках народов СССР, а ни одного языка, кроме русского, Клава не понимала. А тут так душевно все получилось, Клаве от всех старух на восемнадцать лет чайник со свистком подарили. Правда, тетя Маша его себе оставила, чтобы мамка не пропила. Даже по домам провожали всех с гармошкой! Очень душевно прошло. И вот приходишь в таком душевном состоянии на работу, а тут тебе эта крыса и говорит: «Я тут наведу порядок! Вы у меня по стенке ходить будете! Мне от треста в депутаты райсовета нынче избираться, поэтому трудовые темпы надо наращивать. У лодырей и прочих пиявок коэффициенты трудового участия будут снижены!»

И только Клава с бабками настроились, что уравниловка закончится, что ихнему звену сделают честный коэффициент, а лодырям и пиявкам фигу выкрутят, как депутатка эта продолжает: «Вот твое звено, Тимохина, излом да вывих! С обеда ползете, так едва ноги волочите, тунеядки хреновы!» И как поперла на тетю Машу Тимохину! А, дескать, лярвы эти молодые, которые на самом-то деле только зенки красят и с солдатней хороводятся, вкалывают, оказывается, за них за всех в поле лица. А она, бригадирша-то, по указке сверху будет теперь молодежь выдвигать. Девки-то и рады, скалят старухам зубы. Тетя Маша хотела пристыдить бригадиршу, ведь та с соплюшек у нее в подсобницах начинала, из простых лягушек проквакалась! А бригадирша тогда почему-то на Клаву кинулась. Мол, ходит, сволочь жирная, на работу не за просто так, а с директорским портфелем, как прораб или еще там кто! А на нее, бригадиршу, Васильичу в тресте пальцем тычут, что она бригаду распустила, что они там все жиром заплыли и портфели завели! Тут Федоровна и Петровна как с матом подцепятся, как понесут! Кричат: «Не тронь Клавку, шантрапа подзаборная! Она и так жизнью битая! У нее всего-то имущества энтот портфель! Как его дома оставить, если его мать на толчок снести может?» Мат, конечно, через каждое слово. Как вдруг все заорут! А глотки у всех луженые, поори-ка на морозе «Майна-вира»! Тут плотники к ним в бытовку заскочили, помирить баб хотели по-доброму, даже пива банку трехлитровую захватили. Но в то время Херовна уже вцепилась в волосья бригадирши. Бригадирша от нее брыкнулась да и раскола банку с пивом об пол нечаянно. Плотники взярились, они за пивом долго в очереди стояли, и по той причине немного помяли бригадиршу. Та заверещала от обиды на весь участок. Короче, мастер с прорабом ворвались. А факты-то все на лицо... В бытовке от пива дух такой, что на закуску тянет. Это, глянь-ка, в рабочее время штукатурки с плотниками в зюзку напились и драку учинили, а их партейная бригадирша с треста вернулась и фонарь под глаз заработала. И правильно, ты поменьше по трестам шастай, а то уже забыла, как мастерком говно месить!

После такого скандала бригаду лишили премии, а Клаве, как главной зачинщице, и старухам за компанию срезали коэффициент. При той же работе Клава стала получать на треть меньше. А мамку все чаще теперь гнали с дальних рейсов, и домой она стала возвращаться все чаще. Теперь прорабской собаке Клаве по утрам и подать-то было нечего, когда она с надеждой обнюхивала ее портфель. Но собака все равно Клаву не разлюбила и издали махала ей хвостом. Под конец лета старухи стали кумекать, как им сообща пережить еще одну зиму. Растворный узел зимой почти не работал, мокрая штукатурка шла плохо из-за морозов, метлахских полов им хватало только на осень, а всю глазурованную плитку тыркалки себе захапали, хотя на их швы мастер слова приличного найти не мог. Зимой всю их бригаду частенько кидали на копеечную шпаклевку в помощь маляркам с их вонючими флягами. Бригадирша у малярок была стерва та еще, так что зима предстояла голодная. Картошкой и капустой Клаве и Херовне, не имевшим своего огорода, старухи обещали помочь, но вот с деньгами у них самих было туго. А у Клавки из-за мамки даже одежды зимней не осталось. Одежда на Клавку была дорогой, потому что на нее шло гораздо больше материала, чем на щуплую тетю Машу.

По финансовым проблемам старухи советовались с плотником Авдеичем, которому полностью доверяли. Он был такой же старый, как и они. Клава его очень стеснялась. Он приходил на работу с сильным запахом водки, до вечера пел матершинные песни и все время норовил ущипнуть Клавкину задницу. Но это не мешало ему одним топором вязать рамы на окна без всякого КПП, которое в последнее время гнало гольный брак. При этом он громко матерился на начальника КПП и кричал на весь участок, что в разведку он с их участка ни с кем, кроме Клавки, идти не желает. Когда до получки оставалось еще три дня, Клаве стало совсем туго, и она впервые отказалась идти на обед, уверяя старух, что кушать ей совсем не хочется. Они силком потащили Клаву с собой. Харитоновна купила ей большой пирог с яйцом и луком на вечер. Клава обрадовалась до слез, она второй день ломала голову, чем же кормить мамку, которую, похоже, окончательно списали на берег. Она это поняла по тому, что та впервые приехала из рейса трезвая, а теперь все сидела на последнем табурете у окна и глядела в одну точку.

На другое утро ее встретил Авдеич у бытовки с каким-то молодым мужиком и сказал: «Вот, Клава, этого у нас Мишкой зовут. Ему давно хорошую напарницу надо было по шабашкам ходить. Смотри, Мишка, какую кралю от сердца отрываю! Сам бы с ней куда хочешь двинул, хоть в разведку, но староват я стал для такой бабоньки. Это же такой нежный фрукт! Таких уже нынче не производят. Ты, Михаил, понимать должен, что такие роскошные девушки без аванса на шабашку с тобой, сопляком, не пойдут». Клава и Михаил краснели и стеснялись смотреть друг другу в глаза. Наконец, Михаил выдавил из себя вопрос: «А сколько Вы, Клава, авансом берете?» Клава испугалась до слез, а Авдеич строго одернул Михаила, что такие, как Клава, меньше тридцати рублей в аванс не берут. Клаве стало страшно, что Михаил откажется, она хотела сказать, что пойдет работать и без всякого аванса, но Михаил уже сунул ей в ладонь три красненьких.

В субботу утром Михаил встретил ее на остановке, молча взял из рук портфель, и они отправились куда-то в центр города ремонтировать частную квартиру.

***

В институт Хиля, естественно, в первый год не поступила. Во-первых, она решила быть юристом, что несколько покоробило ее родственников. А сразу на юриста поступали только грузины, а остальные, как водится, шли на юридический с горячим стажем, или после армии, или из деревни. Девушки вообще редко шли, только с рабфака. В основном, парней туда принимали. А такие, как Хиля, вообще никак не шли, даже если брали мамину фамилию Шпак, а не папину — Видергузер. А ведь кроме национальности в анкете абитуриента надо было еще писать про дядю Леву из Владимира, который к тому времени взял да и перебрался в Израиль. Поэтому после Хилиного провала в институт был собран большой семейный совет всех Шпаков и Видергузеров. И, после огромной порции бабушкиной коронки — рыбы с морковкой, двоюродный папин брат предложил такой ход, что все экзаменаторы юридического факультета должны были при виде Хили прослезиться и понять, наконец, что ни Шпаков, ни Видергузеров им голыми руками не взять. Хиля с мамой весь вечер подавали и подливали, но Хиля, ввиду расстройства, из-за своего провала, путала национальные кулинарные термины, поэтому, чтобы не делать родственникам лишний раз больно, она так и спрашивала: «А хочите, дядя Хаим, еще рыбки с морковкой? Это сама бабушка делала!»

Горючая слеза должна была прошибить экзаменаторов при виде Хилиной анкеты, которую брал на себя дядя Хаим, работавший начальником снабжения автопарка. С понедельника она должна была стать там сменным слесарем. Тут все женщины, сидевшие за столом, сделали круглые глаза, поперхнулись рыбой и дружно ахнули. Но в том-то и была самая изюминка. Слесарем Хиля становилась только в трудовой книжке, а на самом деле работать слесарем Хилю дядя Хаим вовсе не заставлял. Она у них должна была за стеклянным окошечком сидеть в тулупе, в цивильной культурной обстановке и отмечать путевки автопарковским водилам.

***

Что такое счастье? Это что ли, просто когда есть деньги? Когда можно поздно вечером купить даже зимнюю лисью шапку-формовку, о которой давно мечталось, у старого, сильно пьющего скорняка, что с лета торговал тайком возле продуктового магазина? Или, когда мамка почти не пьет и служит нянечкой в больнице, принося оттуда восемьдесят семь рублей и дармовые лекарства от сердца? Это, наверно, все вместе. Счастье, когда с двух авансов, Клавкиного и мамкиного, не дожидаясь окончаловки, можно купить телевизор. Не цветной, да и не в магазине, конечно. И, конечно, добавив деньги с шабашек. Счастье и то, что теперь Клава ремонтировала квартиры у завскладом магазина «Мебель» и грузчиков магазина «Товары для дома», ведь ей столько всего надо было купить. У нее ведь даже занавесок раньше не было! А может счастье, это когда в доме есть новые табуреты и занавески? Какая же тонкая эта штука — счастье...

У Миши были густые темные ресницы, Клаве хотелось смотреть на них долго-долго, но это было очень неловко. Поэтому она кидала на Мишу короткие, но внимательные взгляды до следующего раза, когда на него можно будет посмотреть еще раз. И еще Миша, по подсказке Авдеича, считал, что раз Клава теперь его кадра, то он, кроме аванса и окончаловки, обязан ее кормить. Он разламывал булку и передавал ее Клаве. Их пальцы соприкасались, и оба краснели. А потом Миша доставал Клаве бутылку кефира, и их пальцы соприкасались снова... Миша носил еще хромированную стремянку, которую сделал для Клавы один сварщик, друг Авдеича. Она была очень красивая, почти такая же, как брусья в школе, на которые ей не давали взбираться. И совершенно напрасно, стремянка ее выдерживала. Миша помогал ей взбираться, обнимая за талию, и они опять краснели. А ведь после воскресной работы, Миша приглашал Клаву в кино на последний сеанс! Такого ей даже не снилось ни разу за всю жизнь!

И началось у Клавы счастье. Оно было тихим и неприметным, как пушистый, несмелый первый снег. Может быть, оно бы исчезло, растаяло бы в слякотной октябрьской оттепели, но старухи и Авдеич ревностно берегли его от чужого недоброго глаза. Ох, какое же это было счастье! За все, про все и на все времена...

***

Вот и пролетели две зимы и два лета. Отпуск даже давали — один раз, осенью. И просидела Хиля ровно два года за окошечком в дежурке, засыпаемая автодорожными комплиментами и шоколадом. Все два года она аккуратно отмечала путевки и читала книжки про милицию. С такой анкетой она тут же поступила на рабфак, а потом, наконец, стала-таки студенткой юридического факультета к неописуемой радости бабушки, папы, мамы и всех прочих Шпаков и Видергузеров. После триумфа родственники Хили обзванивали всех знакомых: «А наша Хилечка, да вы ее знаете — дочка Раи и Самуила, поступила на юридический! Ай, вы сами не понимаете, как нам всем пришлось над этим подумать! Так Вы сами представьте теперь, как нам надо для домашней воспитанной девочки место юристконсульта! А еще, например, бывает место у Исаака Израйлевича нотариусом. Может вы знаете кого-нибудь, кто бы взялся об этом подумать?» Так они и звонили, и думали все пять лет, пока Хиля не закончила университет и не распределилась в районное отделение милиции. Папа вообще переносил удары судьбы гораздо мужественнее мамы. А у мамы нервы были слабые, она сидела у бабушки на кровати, и они вдвоем в голос ревели и извинялись перед всеми сынами Израиля и дочерьми Сиона, что не смогли из-за коммунистической пропаганды воспитать нормальную еврейскую девочку. Потом был собран большой совет Шпаков и Видергузеров, на котором решили, что через полгода Хиля одумается, встанет на торную дорогу и пойдет в нотариусы или адвокаты. А милиция, утешил бабушку дядя Хаим, это даже интересно. Потому что в милиции хорошо принимают в партию, а без этого Хиле не работать у них в главке. А под конец вечера, когда они еще выпили, мамин брат — дядя Наум всем показывал кукиши и кричал, что евреи — героическая нация, что это скоро все поймут, когда они полетят в космос, а этого дня осталось ждать уже недолго, раз Хилька записалась в милицию.

***

— Ты чо, девушка, с катушек съехала? — оторопел начальник отделения, полковник Алексеев, разглядывая Хилин диплом с отличием. — А-а... Ты, наверно, в аспирантуру метишь! Ты материал собрать хочешь! Так все с тобой ясно, отправляйся к девчонкам в канцелярию!

Но Хиля шепотом заверила полковника, что с самого детства мечтала об оперативной работе и просит назначить ее согласно распределения. Хиля выросла в красивую черноглазую девушку, при этом она почти не красилась и держалась скромно. У Алексеева было своих таких двое девиц дома, и он с ужасом представил, что они вот так же вдруг с понедельника приходят к нему в отделение на работу, и он садит их в раздолбанный газик и посылает с развязными операми на бытовое убийство какой-нибудь старухи по пьяной лавочке. Он смотрел на Хилю и думал, как она станет буквально через полгода после дежурств пить водку не закусывая и смолить сигареты одну за другой в ожидании судмедэксперта возле протаявшего по весне трупа...

— Вот что, дева! Там мы с тобой посмотрим, что делать, но пока опыта набирайся в отделе... Бумаги нас просто душат! Допросы поможешь снимать и еще там чего, по мелочи. А мои коз... ребята, то есть, на эти бумаги плюют! А если проверка? Вот!

Засадив Хилю за бумаги, Алексеев твердо решил ее из отдела убрать. Но убрать он решил ее в хорошее, подходящее для такой девушки место. В силу профессиональной ограниченности кругозора, полковник представлял себе такое место только в прокуратуре. А еще, в глубине души, полковник очень опасался, что кто-нибудь из его отчаянных сотрудников непременно закрутит с Хилей шуры-муры. Девка она видная, а оперы у него все самого кобелиного возраста. А потом — здрасьте! Давай, Алексеев, разбирайся с мамами-папами, женами-детьми и прочими матерями-одиночками. У него в отделении их и так уже двое — сидят, вон, инспекторами в паспортном столе, за стенкой. Конечно, операм удобно: стукнули девкам в стенку, и айда водку пить. А потом? Сопли, слезы и прочие тюти-мути. А ему на партактиве за моральное разложение коллектива куда надо вставляют. Докажи им, что работа тут такая — морально разлагательная.

***

Прокурор Приходько почему-то был резко настроен против евреев в прокуратуре. Он был уверен, что если только допустить хотя бы одного еврея в прокуратуру, об остальной ихней нации можно уже не беспокоиться — она просочится в это строгое учреждение совершенно самостоятельно. Еврейский вопрос особенно донимал его в нетрезвом виде. В определенной стадии алкогольного опьянения ему начинало казаться, что все его усилия пошли прахом, и евреи уже просочились. Непослушным языком, но по-прокурорски строго он задавал собутыльникам неизменный вопрос: «Т-ты е-е-еврей?» Это было традиционным сигналом к завершению застолья и вызову служебной машины.

Полковник Алексеев, естественно, в прокурорских попойках не участвовал. Между ментами и следаками из прокуратуры сложились нездоровые отношения взаимного неприятия и антагонизма. И когда Алексеев из самых благих побуждений попытался пристроить Хилю в прокуратуру, он обратился, по неведению, непосредственно к товарищу Приходько.

Приходько молча рассматривал документы Рахили Самуиловны Шпак, а потом долго, не мигая, смотрел в глаза оробевшего полковника Алексеева.

— Что же ты, Алексеев, врешь, что девка хорошая и такая вот отличница, если она — махровая еврейка?

— А чо, евреи не люди, а? — попытался дерзить Алексеев. — Поймите, я ее даже на детство посадить не могу. Куда я Манохина дену? Уволить его нельзя, он — ветеран. Да и работу он знает, может и прикрикнуть, и ухи надрать при случае. Не могу я девчонку послать вместо него по подвалам клей нюхать!

— Я, пока живой, ни одного еврея, даже бабу ихнюю в прокуратуру не допущу! — ткнул пальцем Приходько назад себя, прямо в портрет Дзержинского.

— А чо, Феликс-то железный тоже был того? Еврей? — опешил Алексеев.

— Не знаю, я с ним не пил, — пошутил Приходько.

— Жалко девчонку, пропадет она с этими колото-резаными бытовухами, ей бы в аспирантуру. Ну, хотя бы в ОБХСС взяли! Так мест там нет, все чо-то туда нынче рвутся. А какая она башковитая! Все бумаги в порядок за неделю привела! Проверка из управления назад себя упала!

— Раньше надо было думать! Ишь, в прокуратуру навострилась! Ладно, я не какой-нибудь там сионист, приду как-нибудь, посмотрю на нее.

Хиля и не подозревала о своих попытках просочиться в прокуратуру. Ей и в отделе было хорошо, а иногда даже весело. Особенно, когда ребята садились за последний стол у окна выпивать после дежурства. Они рассказывали разные забавные истории, которые им сообщали подследственные, и дружно хохотали. Хилю не приглашали и водки не наливали, но не потому, что она была еврейкой, а потому что полковник Алексеев пообещал им чего-то там оторвать, если они начнут ее клеить. Иногда с проверкой появлялся и Приходько. Он так пристально рассматривал Хилю, что она не знала куда деваться. Он пыхтел и с сожалением шептал Алексееву: «Да, Алексеев, не дурак ты, полковник! Я бы и сам с такой с удовольствием записался бы в евреи, как ты!» А записной еврей Алексеев суетливо стряхивал окурки со стола и подсовывал стул растроганному прокурору. «Ну, так что? Возьмете?» — каждый раз с надеждой спрашивал он, но непреклонный прокурор только вздыхал, пялился на Хилю и шепотом поражался коварству еврейской нации.

И Хиля все продолжала работать в отделе, хотя Алексеев почти каждый месяц грозился перевести ее в прокуратуру, если она только вздумает закрутить тут шуры-муры. Но у Хили и без этого работы хватало. А если серьезно, то в то время вокруг нее рушились стенки, ограждавшие ее от жизни. Даже не стенки, а железобетонные стены, возводимые вокруг нее с младенчества заботливыми мамой и бабушкой. Впрочем, Хиля помнила, что эти стены не помогали ей когда-то давно в детстве в начальной школе, это уже ведь потом ее перестали дразнить. Стены не задерживали и косых взглядов, в которых Хиля читала боязливое любопытство напополам с брезгливостью. Но теперь эти стены были не нужны ей вовсе. Ветер бил ей в лицо, с каждым днем она чувствовала себя в отделении еще больше своей, все более нужной когда-то таким далеким от нее милиционерам. Это было здорово! Все чаще парни, вбегая в комнату, запросто кричали: «Хилька! Где ты? Выручай! Тащи вчерашнее дело и всю экспертизу!» Так же уверенно и спокойно чувствовала она себя только когда-то очень давно, когда у нее была такая милая, большая подруга, она даже помнила ее имя — Клава. И вот теперь, спустя столько лет, Клавино лицо всплывало из рек забвения, и сердце обжигало волной острой боли. Лицо это было живым и почти осязаемым, совсем не таким, как на выцветшем газетном фото, вставленным бабушкой в рамку с фотографиями родственников из Бердичева. Каждую субботу осмелевшая в перестройку бабушка ставила перед этой рамкой тонкие свечки в крошечных блюдцах и в их свете читала нараспев старинную антисоветскую литературу на идиш. Когда у Хили не было дежурства, она сидела с бабушкой по субботам и очень надеялась, что бабушкина вечерняя молитва дойдет и до девочки с пшеничной косой, принесет довольство и спасение в грядущую и все последующие недели, а главное, ободрит и утешит ее в горе. Со своей работы Хиля вынесла глубокое убеждение, что нет ни одной женщины, у которой бы не было горя. А если пока еще не было, так это только вопрос времени.

***

Какая же тонкая эта штука — счастье. Оно приходит тихо, неприметно. Вначале бывает покой на душе, а только потом начинаешь понимать, что это и есть счастье. Мамку на ночь Херовна брала к себе в комнату с раскладушкой,— и они с Мишей оставались одни. По обоям с крупными цветами разбегались блики от дальнего света запоздалых машин, и опять становилось тихо. Слышно было только, как стучит, не умолкая, собственное сердце, задыхаясь, не справляясь с небывалым счастьем. Ночью Клава долго не спала, глядя на пушистые девичьи ресницы Миши, мирно спящего у нее на груди. Она боялась ненароком потревожить его сон. Эти минуты ночного затишья были очень нужны ей, чтобы поверить своему счастью. И ребенок, что не тревожил ее среди дня, почему-то в эти часы начинал ворочаться в животе, будто стараясь плотнее прильнуть к спящему отцу. А по воскресеньям у них собиралось все их звено, приходил и Авдеич, а тетя Маша Тимохина прихватывала своего мужа с гармошкой. Да они давно уже все стали своими. Они и на свадьбе Клавы и Миши гуляли с Тимохинской гармошкой до самого утра. «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?» — душевно выводила тетя Маша, и все их старушечье звено дружно подхватывало песню, разворачивая ее так, что дрожали стекла, а душа пряталась пятки. Ох, как же ложилась ихняя песня под плотницкую гармошку! А еще по воскресеньям Херовна с мамкой пекли на всех пирожки, а Авдеич захватывал поллитру, чтобы так, чисто символически, отметить встречу. Клава, конечно, не пила, но ее мамку не обижали, не попрекали прошлым и отмеряли ту же стопку, что и всем. Много чего у них там было веселого. Вдруг старухи возьмутся со смехом припоминать, как их трест был раньше передвижной механизированной колонной, как они по молодости в растворных узлах с крысами ночевали, как стройбатовские солдатики их обворовывали и драки с плотниками учиняли... Смех, да и только! Прям, почище телевизора будет!

Ах, какая же тонкая эта штука — счастье. А где тонко, там и рвется. В тресте стали собирать бригаду на ликвидацию аварии в Чернобыле, ну и, конечно, первым Мишу записали. Без ихней бригадирши и ее Васильича сраного тут, конечно, не обошлось. Клава с Авдеичем в трест ходила, со стыда чуть не померла с животом-то. Сначала обещали оставить в покое, потом опять записали, они снова ходили везде, тогда им пригрозили, что из очереди на жилье выкинут. А тетя Маша Тимохина рассказывала, как бригадирша кричала на участке: «Ничего, пожила эта толстомясая замужем, пускай, как мы теперь потопчется!»

***

Перед самым концом дежурства, в пять утра Хиля кемарила в газике, мчавшемся по тряской загородной дороге к массиву дач высокопоставленных работников. Рядом привалился к плечу Леха Годунов, пить он совсем не умел, меры не знал, вот и маялся, бедный, с похмелья. Так всю ночь и проблевал в дежурке. Хиля с тревогой размышляла, что Леху после этой поездки на месте происшествия окончательно развезет, и ей придется разбираться с компанией пьяных отморозков одной до приезда всей группы. Ехали они по звонку сторожа массива, который обнаружил в лесопосадке тело девушки, приехавшей сюда вечером вместе с компанией на дачную попойку. Переживала Хиля не зря, за время работы в отделении у нее выработался ментовский нюх, шестое чувство, если хотите. Этот нюх ее еще ни разу не обманул. А в этот раз нюх ей подсказывал, что дело это будет грязным, гнилым, вонючим. Что соберут они всю картинку с Лехой из кусочков, но прокуратура им это дело развалит, а после — им же еще и по шапке даст. Само местонахождение трупа о многом заставляло задуматься. А еще этот Алексеев в прокуратуру ее уговаривал пойти. А может сразу на панель? На «железку один»? Но когда машина свернула к озеру, на берегу которого и располагался дачный поселок, Хилю тревожило уже только одно — удастся ли им с похмельным Лехой сцапать убийц на месте?

Сторож ждал их у развилки. Он выскочил на дорогу и принялся махать руками. Хиля вышла из машины к нему навстречу, а бесчувственный Леха свалился на освободившееся место, лишившись подпорки.

— Ой, мать твою! Просил ведь, чтобы мужика прислали! Как я тебе такое, девка, покажу? С тобой-то никого нет?

— Есть, но ему плохо, он с суток, сейчас оклемается на свежем воздухе. Ты, дед, показывай давай, и быстро веди к бандитам. Они еще там?

— Там, там! Куда они денутся, если в стельку пьяные? Они ключом в зажигание не попадут! — сказал сторож, раздвигая перед Хилей пушистые лапы елей.

В водоотводной канаве с прелой листвой, прямо напротив ворот дачного поселка «Сосновый бор» лежала абсолютно голая девушка, исцарапанная, вся в синяках. Чья-то пятерня отпечаталась у нее и на горле. Жидкие светлые волосенки на затылке слиплись в кровавый колтун.

— Это они ее, видать, головенкой о прутья кровати колотили, кровати там у них такие никелированные, с шариками на спинках. Вот какие дела тут, девка. Разное тут бывало, но такое — впервые. И все с Синютина из райпотребсоюза началось! Как купил дачу покойного начальника ДОСААФ, так его сынок тут притон целый организовал. А эта-то дурочка сидела вчера в машине веселая! Радовалась, наверное, что в высшее обчество приняли! Она с подружкой сюда ехала, подружку-то нашла себе проходимую. Я еще поглядел на нее, подумал:« Куда же ты поперлась, милая?» Поди-ка и замуж за этих выйти хотела, да вот тут какие нынче дела...

Хиля вздрогнула, когда подошедший сзади Леха тронул ее за плечо: «Иди в машину, Хиля, нечего тебе здесь стоять. Сейчас эксперты подъедут и труповозка. Ты дыши глубже, помогает. Посиди с Серегой в машине пока... Брать их сейчас пойдем.»

Все время перед глазами стояло лицо этой девушки с глуповатым, удивленным выражением. Казалось, она так до самого конца и не поверила, что все это происходит именно с ней. История и без того получалась удивительно глупая. Трое парней, упакованных под полную завязку, пользовались услугами одной девушки, торговавшей шашлыками на точке, принадлежавшей через подставное лицо папе одного из этих ребят. Девушка никуда не смогла поступить учиться и, не смотря на свой веселый образ жизни, несколько комплексовала перед школьной подружкой — скромной невзрачной студенткой техникума. А той, наоборот, хотелось отведать кусочек запретного плода жизни шашлычницы. Ей нравилось стоять у прилавка подруги, когда та громко хохотала с тремя красивыми парнями. И когда ее позвали на чей-то день рождения на дачу у озера, то она, наверно, подумала, что и ей, наконец, улыбнулась удача. Вот только почему-то ее школьная подруга сразу заперлась в бане со своим другом, оставив юную протеже на закуску двум в дымину пьяным парням.

Хиля собрала вещи покойной, аккуратно уложила их для экспертов, и, пока Леха крутил руки именинникам, осмотрела место происшествия. Было видно, что хозяева съехали с дачи до весны — на кровати, где истязали покойную, не было даже матраса. На обоях виднелись выцветшие квадратики от вывезенных ковриков, а стол поражал скудостью сервировки.

— Все, хана этому делу, — сумрачно сказал ей Леха на обратной дороге в город.

— Так все ясно, вроде. И эти козлы не отпираются, — возразила Хиля.

— Это ты тут в прострации ходила, а опера сказали, что все материалы и задержанных Приходько к себе требует, прокурорский надзор осуществлять. Деток этих не в капусте нашли, тут тебе и горком партии, и райпотребсоюз. А тот ханыга, что в бане со своей бабой отсиживался, так он вообще сын судмедэксперта из области. А потом снова начнут всех собак на ментуру вешать. Нет, делу — хана!

И сколько таких ханыжных дел уже повидала Хиля за время своей работы! Подчерк Приходько был известен на всю округу. Шашлычницу и ее кобеля выпустят, конечно, до суда. Горкомовского паренька освободят прямо в зале суда, выделив из дела какую-нибудь бытовуху. Потом дело отправят на доследование, потом оно потеряется, а потом выпустят и последнего насильника. А к Хиле опять так и будет полгода таскаться мать потерпевшей, ругая ее матом через мутное стекло дежурки: «Сука ментовская! Жидовка! Всех отпустила! Они же мне в лицо смеются! Как мне жить-то теперь?»

Если б знать, как жить, так что же и не жить? А откуда бы знала это Хиля, разве она жила? И после этого дежурства Хиля впервые осталась пить водку с Годуновым.

***

Вспугнули Клавкино счастье. Оно, счастье-то легким на подъем оказалось. Уезжал Миша в Чернобыль с розами на щеках, а вернулся, когда Клава уже Петюнечку родила, так весь серый какой-то, даже глаза выцвели. Работать он почему-то совсем не мог, он и шабашки забросил. А месяц спустя у него стремительно стали выпадать волосы, и первыми поредели его густые девичьи реснички. Перед Новым годом его положили в больницу, и он радовался только тому, что теперь его не заставят работать, что в больнице ему можно будет лежать на кровати сколько угодно. Так он устал, так измаялся сердешный, что Клава, забирая его тело из больничного морга, порадовалась спокойному, счастливому выражению исхудавшего Мишиного лица.

Без старух Клава бы с этими похоронами и поминками просто пропала. Она надеялась, что хоть Мишина мама приедет из деревни, поможет, сын помер все-таки. Телеграмму ей отбила, да все без толку. Мама у Миши даже на свадьбе у них не была. А когда молодые приезжали на сенокос и картошку, его мама только ругалась на Клаву последними словами.

Нет, Миша не плевал в потолок, когда Клава тихонько плакала у его мамки в амбаре, он что-то тихо и зло ей выговаривал, Клава его слов не слышала. Из деревни они вообще с Мишей всегда рано уезжали, впопыхах, и Миша тогда все злился, огрызался на Клаву, а Клаве так хотелось еще немного погостить на природе...

И вот тем самым вечером на сороковой день, когда Клава вернулась домой, проводив старух и Авдеича после поминального застолья, она застала у себя в комнате сердитую Мишину маму. Мишина мама рылась у них в гардеробе, а Херовна и мамка с Петюней на руках растерянно топтались в дверях.

— Глянь, Петюнечка! К тебе баба из деревни приехала! — прогулила мамка, желая привлечь внимание Мишиной мамы к внуку.

— Они еще свое отродье мне суют! Извели Мишеньку, погубили сыночка! Он, до того как с этой девкой связался, по двести рубликов мне посылал! — сорвалась на крик Мишина мама.

— Оно и видно было по нему, когда женился! Ни трусов, ни маек, ни рубашек, не говоря уж о ботинках! Мы перед свадьбой с Клавкой с ног сбились, жениха одевали! А это мама родная с него тянула! А на кой тебе в деревне двести рубликов-то? С трактористами гулять? Шалава старая! — подцепилась Херовна.

— Не надейтесь, Мишины вещи все с собой заберу, — со слезой сказала Мишина мама, складывая в Клавкин портфель ее лисью формовку.

Клава с трудом оттащила Херовну от Мишиной мамки, запихала ей в котомку Мишин жениховский костюм, почти не ношеный плащ и ботинки и пошла провожать ее на вокзал. Всю дорогу Мишина мама дулась на Клаву за портфель и формовку, а на посадке в электричку сказала, что все равно подаст на алименты.

Дома Клава долго сидела за столом у закутанного в мамкин халат теплого чайника со свистком. Петюнечку старухи уложили с собой. По стенам так же гуляли ночные всполохи от редких машин, но счастье уже покинуло Клаву, и ничто, кроме ее ремесла, не могло принести ей покоя. Даже когда Миша лежал в больнице, Клава на шабашки не выходила, хотя деньги ей были очень нужны. Она все надеялась, что вот-вот и они пойдут вместе, как в те далекие прекрасные времена. Но чуда на ее долю не хватило, поэтому на следующий день она со старухами произвела полную ревизию хранившегося в антресолях инвентаря. Сидеть в декретном отпуске, сложа руки, она не могла, а молока после смерти Миши у нее и так почти не было. Клава хотела предложить Херовне пойти к ней в напарницы, но у той распухли ноги, да и боялась Клава оставить Петюнечку одного с ненадежной мамкой. Да и как ее звать с собой, если на семейном совете Херовна кричала, чтобы Клавка вообще дома сидела, что с ее пенсией им хватит, да и Авдеич со старухами не последний кусок доедают, помогут, в случае чего. Не понимали они, что сидеть дома Клава уже не могла. Что у нее внутри все дрожало дома, наверно, сердце, что дома ей уже не усидеть, потому что память об утраченном счастье гнала ее из дому куда-то в чужие, еще не обихоженные ее руками квартиры.

Первая шабашка прошла хорошо. Мамка оказалась замечательной ответственной бабкой, и Петюня с ней даже не прихворнул. У мамки с Херовной Петюнечка вообще получился нарасхват, они и Авдеичу под стопочку наперебой доказывали, кого из них он больше любит. А потом пошло-поехало... Утро-вечер, потолки-стены, двери-окна, деньги вперед... «Выпейте, Клава, не стесняйтесь!» «Нет-нет, я не пью, у меня ребенок грудной! Да я ему по утрам в бутылочку сцеживаю...» «Ну, тогда возьмите с собой!»

Через неделю после Мишиных годин Клаву вызвали в суд и приговорили выплачивать Мишиной мамке по тринадцать рублей с копейками в месяц. Мамка его в суде кричала, что Клавка нетрудовые доходы по шабашкам зашибает, но доказательств у ней нее было, а свои руки, с обломанными ногтями и вьевшимся в кожу цементом Клава прятала от судей в карманы старенького пальто.

***

Нет, евреи в космос не полетели. Нечего в космосе делать нормальному еврею. Да и от участия в локальных региональных конфликтах психически полноценный индивид еврейского происхождения постарался бы уклониться. Вежливо, но твердо, как накануне учили Хилю мама и бабушка. Но это учение не пошло Хиле впрок, потому что она, в глубине души, очень сердилась на мамочку. После папиной кончины и трех месяцев не прошло, как мама и дядя Хаим решили расписаться и уехать из страны в самый ответственный для перестройки народного хозяйства момент. Бабушка сказала, что раз мама еще живая, то она и должна думать про живое, но Хиля чувствовала, что со смертью папы что-то очень большое и теплое умерло в ней. А когда мама начала собирать чемоданы, громко размышляя о живом, и уложила с собой даже бабушкины золотые сережки, то бабушка перестала давить на Хилю и на все махнула рукой. Ничего теперь Хилю дома не держало, она вдруг всего перестала бояться и записалась в командировку в Абхазию.

Что в этой Абхазии делать, кого там с кем мирить, и чем отличаются друг от друга грузины и абхазы, Хиля так и не поняла до конца командировки. В спокойные дни ей нравилось бродить по Сухуми, но стояла жара, а в городе ей не продавали даже сока, говорили, что сок им очень нужен самим — поить защитников. По этой же причине Хиле не продали и босоножки с блестящими бусинками на ремешках. Два раза их отряд все же купался в море. А большую часть времени они лежали на полу школы, в которой их разместили, за мешками с песком, укрываясь от шальных пуль. Рядом с Хилей все ложился капитан милиции из Новосибирска, а потом он уехал раньше ее и больше даже писем не писал. В общем, когда Хиля вернулась домой, аборт делать было уже поздно.

Уехать с мамой и дядей Хаимом Хиля все равно бы перед Абхазией не смогла из-за бабушки, которая, хоть и уверяла всех перед маминым отъездом, что протянет недолго и уже на днях предстанет перед ликом Господним, перекидываться на тот свет что-то не торопилась. А потом стал заметен живот, и бабушка, оплакивая участь домашней еврейской девочки, загубленной советской милицией, шила распашонки и деловито готовила приданное. От всего отделения Хиле подарили коляску, а паспортистки заверили Хилю, что после декретного отпуска, они обязательно возмут ее к себе. Полковник Алексеев все виновато вздыхал и, подписывая больничный, избегал глядеть Хиле в глаза.

Из роддома Хилю с дочкой менты встречали на газике, с цветами, а персонал за ее спиной шептал загадочное слово: «Ментура!» И никто даже не вспоминал, что она — еврейка. Более того, они все, кто еще сегодня утром орал на нее: «Мамычка! Кидай сюда пеленки сраные! А ссаные подсуши, нам на твое ссанье не настираешься!», расступались перед ней, как море перед Моисеем. И теперь на Хилином горбоносом личике с острым взглядом черных глаз с гордостью светилось только это слово, ну, которое о ней шептал персонал роддома у газика.

Дома бабушка, углядев, как Хиля пыталась перепеленать младенца и чуть было не утопила маленькую при купании, решила пожить на этом свете еще немного. С ворчанием она отослала Хилю от дочки готовиться к непременному родственному застолью. Готовились они целую неделю, обсуждая с бабушкой меню до ночи. Однако родственников собралось совсем немного, ветер перемен позвал их в далекие края. Но места за большим овальным столом не пустовали. Пришло почти все их отделение во главе с полковником Алексеевым, даже паспортистки были. Вначале разношерстая компания чувствовала себя неловко. Хиля тоже очень стеснялась, потому что дядя Яша и дядя Фима проходили именно у них в отделении по одному делу. Но размеры там были не особо крупные, а на ряд эпизодов вообще не хватило доказательств, поэтому после второго тоста за пополнение клана Шпаков-Видергузеров последовал третий — за дружбу народов с советской милицией. И даже надувшиеся паспортиски остались очень довольны, поскольку молодая мужская поросль Шпаков и Видергузеров усиленно наполняла их стопочки, пощипывая тугие коленки. Полковник Алексеев помогал бабушке на кухне и все просил у нее прощения, что Хилю не уследил, а бабушка его утешала, что ребенок — это вообще-то счастье. А то, что у правнучки папа — милиционер, так это даже еще лучше, значит, малышка будет здоровенькой. Папу ведь перед милицией, поди-ка, на медкомиссии проверяли от мужской части до головы! Заставь-ка жениха какого перед женитьбой так провериться! Бабушка усмотрела положительный момент и в том, что Хиля осталась без мужа. Ну, судите сами, для их дружной семьи и одного милиционера многовато, а вдруг бы их двое тут в фуражках сидело! Куда остальным-то Шпакам деваться? А ежели вдруг Хиле счастье привалит, то ребенок ему помехой не будет. Оставайтесь спокойны, граждане подследственные! Бабушка Видергузер решила еще немного пожить!

И после суматошной жизни милицейских лет, после короткой любви под пулями у теплого моря, после переживаний и даже отчаяния последних дней, все вдруг утряслось, все встало на свои места. Эта крохотная девочка, что спала рядом, вдруг напомнила пусть не очень счастливое, но, как еще недавно казалось ей, навсегда ушедшее детство. Ее милое личико было так похоже на маленькие фотографии бабушкиных родственников, к которым бабушка добавила и фото папочки, что, глядя на него, Хиля невольно улыбалась. От ее души потихоньку отлетали все печали и стенания. И, провожая однажды с бабушкой субботу молитвой «Бмоциэй йойм мнухо», Хиля поняла, что все всегда возвращается, и ни что не покидает нас навечно. Их молитва возносилась к Богу, ко всем несчастным Видергузерам из Бердичева, к папочке, к далекой мамочке и к полной девочке с пшеничной косой. После молитвы душу окутывал покой, а в глазах ни с того, ни с сего начинала светиться надежда на счастье.

***

Маленькой Лорочке еще не исполнилось двух лет, как однажды вечером к ним постучал полковник Алексеев.

— Все, Хиля, больше не могу! Выручай, иди ко мне на работу!

— Да я же все уже забыла! И еще меня тут родственники в нотариусы устраивают...

— Нотариус — дело хорошее, ничего не скажешь. Огромную деньгу зашибают нынче. А мы из этих дел по нотариусам выплыть не можем. Одни трупы, одни трупы после этих нотариусов, — простонал Алексеев, растирая виски.

— А ребята? Они ведь давно о настоящем деле мечтали! Они-то где?

— В п...де! Вот где! Прости за выражение, конечно. Платят нам немного, вот они и подались по банкам и коммерческим структурам в охраннички. Смешно сказать, только старики остались. Манохин все еще пашет, из него уже песок сыпется. А кадр он — бесценный! У него на нынешних подонков вся картотека в голове, он их с малолетства всех знает. У меня в отделении нынче либо дурики молодые, необстрелянные, сразу после школы милиции, идеи у них, видите ли! Сами на пулю лезут! Либо такие, которых ни в охрану, ни в нотариусы не берут. Ни украсть, как говорится, ни покараулить! А начальство все бумажки требует! Выходи, Хиля! Я тебе место под гараж выделю, под коттедж, милиционеров на субботник там тебе организую. Я же понимаю, что тебе с ребенком да без мужа на такой работе без помощи не выжить. Садик тебе выбъю, путевку какую-никакую, «Мать и дитя», например... Выходи! Бабка-то твоя жива?

— Жива.

— Вот и дай ей Бог еще пожить, а ты — выходи!

Проводив Алексеева, Хиля даже не знала, как такое сказать бабушке. Но бабушка, конечно, все слышала, прильнув ухом к двери. Она к старости хуже слышать стала, раньше она бы слышала все и в кухне у плиты.

— Ох-хо-хо, Господи, направляешь ты стопы сыновей своих на дороги неведомые, — со вздохами молилась бабушка. Потом она обернулась к Хиле и сказала ей со слезой: «Лорочку в садик не отдам! Катитесь вы со своим Алексеевым в...» Хиля бросилась к бабушке на шею, и они долго плакали у нее на кровати.

И стала Хиля настоящей ментовской сукой. Алексеев приставил к ней под начало двух смешных заполошных пацанов — Сашеньку и Вовочку, только-только вышедших из школы милиции. Поначалу она очень злилась на молодых недоумков. Это надо же, прямо из отделения с допроса упустить подследственного! Бегай потом за ним по оврагам, обрывай дефицитные колготки! Она даже отчаивалась иногда, полагая, что никогда ей не вырастить из молодняка настоящих оперов. Она даже уговаривала их в охрану перейти. Но как-то с ними постепенно все образовалось, и ребятишки постепенно становились не только полезными, но и незаменимыми. Попутно она поставила оперативную работу отделения, соединила ее с бумажной, восстановила сеть источников информации, расставила всех по своим местам. И она слышала, как ее мальчики за спиной называли Алексеева «батей», а ее — «мамой Хилей». А по другому ее тут никто не называл. Она бы знала, она бы это шкурой почувствовала. Но сказать, что этой шкурой она чувствовала себя здесь совсем комфортно, было бы неправильно. У Алексеева появился неизвестно откуда новый заместитель — Лагунов. Придраться вроде бы было там совершенно не к чему, все, что он ни делал или ни говорил, было совершенно правильным, он и на праздниках пил со всеми наравне, шутил, но этой самой ментовской шкурой Хиля чувствовала в нем чужака, а в холодных глазах она безошибочно читала одно короткое слово: «Жидовка!» И с тоской она ждала того момента, когда через семь месяцев Алексеев уйдет на выслугу, а Лагунов во всю развернется у них в отделении.

***

После буйного отходняка, на который пришли проводить бывшего начальника в последний путь и старые оперы, Алексеев позвал Хилю в свой кабинет. Выгребая ящики стола, он сказал: «Не хочу подставлять тебя, Хиля, но вот это спрячь. Лагунов этих папок видеть не должен.» Хиля сунула две красные дермантиновые папки под китель и втихую укрыла их у себя в сейфе.

Развозили их по домам на огромных джипах бывшие оперы, которые взахлеб хвалили свою нынешнюю работу. Но Хиля видела неприметный огонек тоски во взглядах, которые они из-под тишка кидали на молодых пьяненьких оперов, восторженно трогавших лаковую поверхность их огромных машин.

Утром Лагунов обживался в новом кабинете. Он явно что-то искал. И это было слишком явно. Хиля с презрением подумала, что никогда она не сможет мысленно приставить к его фамилии теперешнее звание. Он был какой-то слишком штатский, по нему можно было с точностью определить каким завтраком накормила его жена и какие щи ждут его к обеду. Нет, придурком в зоне представить Лагунова она могла, а полковником милиции — ни в какую. Сейчас этот тюфяк начнет своих сдавать, тут, главное, не проморгать. Поэтому, не смотря на загруженность, все утро она ждала его вызова, намеренно попадаясь ему на глаза. Она не ошиблась.

— Рахиль Семен...

— Самуиловна.

— Да... Товарищ Шпак, Вам полковник Алексеев ничего не передавал?

— Конечно, передавал. Два последних дела — еще две недели назад, а на неделе — те бумаги, что в канцелярии лежат. Я с ними еще не разбиралась, очень загружена по литейному цеху.

— Я понимаю, но надо все срочно... Привести в порядок все надо. Я... Вы поставьте туда кого-нибудь...

— А кого? У нас все загружены, да и кого попало не сунешь.

— Я согласен... Знаете, Вы поручите это Коротаеву и Петрову.

— Есть.

Были и такие у них — Коротаев с Петровым. Дважды над их головами собирались тучи за кое-какие делишки, и дважды чья-то умелая рука их рассеивала, вновь открывая чистый небосвод. В милиции, как у Ноя, каждой твари по паре. Вот и эти все на пару бродили. Если кому надо было жесткий допрос провести, ну, когда все уже всем ясно было, а какая-то сука запираться вдруг решала, то это надо было к Коротаеву с Петровым обращаться. А вот на обыск без подкладки их брать было нельзя, с ними уж точно не только ничего не найдешь, но и своей сумочки не досчитаешься. Нет, если кому пистолет или порошок подложить в воспитательных целях, то ловчее их в отделении не было. Хиля прямо обрадовалась, когда про них услыхала, втайне она так боялась, что Лагунов назовет ее мальчиков, Сашеньку и Вовочку. И Вовочка в тот день так подозрительно смирно сидел за своим столом. На обход дома с разбойным нападением он не торопился, говоря, что пойдет позднее, когда народ вернется с работы. А Сашеньку она утром с трудом в литейный из отделения выперла, он тоже почему-то хотел остаться протоколы пописать. Господи, она столько души в них вложила, что просто бы не пережила, если бы сейчас, после стольких трудов, их бы назвал Лагунов.

Да, поработала Хиля над своими подопечными не впустую. Вот если человек — опер, пусть и молодой, то он, не поднимая глаз, носом все учует и все нитки молчком свяжет. Ведь ничего она им про Алексеевские папки не говорила, а проследили ведь, топтуны малолетние!

— Рахиль Самуиловна, — шепотом сказал ее Вовочка, — наши гоблины бумаги полковника к Лагунову поволокли. Вы бы тоже папочки-то отсюда эвакуировали. Это по делу Владимирской, его на допдоследование вернули, а Лагунов очень им интересовался. Бумажкам этим самое время пропасть, поэтому домой Вам нести это нельзя.

— Без сопливых. Вова, ты один эти папки видел?

— Я ведь, Рахиль Самуиловна, нарушитель-то малолетний. Раз я видел, то мог и еще кое-кто увидать. Вы бы хотя бумажки оттуда достали, а в папки другое что положили. Впрочем, мне ли Вас учить сопливому-то?

— Давай два дела по-грязнее, и чтобы обязательно там авторитеты маячили. А банкиршу Владимирскую мы отсюда вынесем, только вот куда? И Алексеев куда-то за город укатил, картошку копать, черт!

Но в принципе она знала куда можно спрятать бумаги покойной банкирши так, что никто бы в жизни не догадался. Начальником отдела безопасности в этом самом банке работал как раз бывший их опер Леха Годунов, который на проводах Алексеева совал ей свою визитку и намекал на то, что очень хотел бы побывать с ней в самых горячих точках страны или, на худой конец, их города. И еще до проводов Алексеева как-то Хиля заходила к нему банк, не по поводу убийства его банкирши, конечно, а так, прокачать ситуацию. Он, вроде, в неженатых у них с паспортистками числился. Старого они тогда не вспоминали, у обоих и нового было повыше ноздрей. Леха поил ее хорошим кофе в своем роскошном кабинете, подсев к ней на мягкий диван, а сейф там был такой, что и слона в нем можно было спрятать. Но когда она, под пристальным взглядом Вовочки, перезвонила Годунову по одному из его телефонов, то узнала, что вынос тела Алексея Григорьевича состоится в пятницу. Бумаги начинали жечь ей руки. Положив трубку, она долго смотрела в одну точку. Вовочка только спросил: «Замочили?» И Хиля устало кивнула головой.

— Конечно, там сверху его показания лежат.

— Вовочка! Сколько раз просила не рыться в моих бумагах!

— Вы теперь в шестерку звоните, к организованным нашим. Дело-то, в сущности, ихнее! Прокуратура на дурика в уголовку его спустила. Вот номер телефона, держите!

— Давай.

Хиля договорилась о встрече, и они с Вовочкой кинулись было за машиной, но дежурный выложил им журнал, где надо было заполнить весь маршрут, ознакомив с приказом Лагунова по этому поводу. До Лехи Годунова Хиля бы этот журнал, конечно, заполнила, но тут она решила, что лучше пешком прочапать. Тем более, что идти-то всего два квартала. Вовочка уже навострился ее сопровождать, но тут в дежурку зашли Коротаев с Петровым и позвали его к Лагунову в кабинет. Вовочка беспомощно обернулся к Хиле, и она ободряюще кивнула ему головой, мол, держись до последнего, а я — как-нибудь сама.

Она рысью неслась ясным осенним днем по городу, крепко вцепившись в целофановый пакет с папками. Вовочка все держался, поэтому до шестерки Хиля допилила без приключений. Там она ринулась к университетскому однокашнику Лехи Годунова, чтобы уж быть совсем уверенной в ходе расследования. Первым делом она попросила его вызвать по телефону к себе для дачи показаний Вовочку, но дежурный ему ответил, что старшего лейтенанта Морозова только что госпитализировали с сердечным приступом в нейрохирургию. Тогда этот следак скоренько перелистал папки и тут же вызвал машину с группой. В кабинет вошел его друг в пятнистой форме и черной маске на лице с дырками для глаз, носа и рта. В дырочке для рта у него дымилась сигарета. Посоветовавшись, они решили немедленно задержать Лагунова и еще там пару-тройку пацанов по этому делу. Предложили даже ее сперва до дома подкинуть. Но растроенная Хиля сказала, что домой она пойдет пешком, что ей надо подумать обо всем и побыть на природе. Следак пожал ей руку и посоветовал на работу в ближайшие дни не ходить. А Хиля совсем уже разочаровалась в своей работе и решила туда больше совсем не ходить.

По дороге домой Хиля зашла в магазин и купила хлеба, молока и сметаны. Хуже всего было то, что осенняя красота уходящего дня никак не вязалась с ее внутренним состоянием. Что же это такое происходит? Ведь не было этого раньше с народом. Раньше и Лагунов этот в управлении все на партийных собраниях выступал, а сейчас своим же готов за бандитскую копейку башку проломить. Вот ее старая школа, вот липы... Стоят, как прежде, и все, вроде бы, по-старому. И вот тут она увидела всех троих. Коротаева, Петрова и ее Сашеньку. Они курили под липами и даже не смотрели на нее. Но ментовскую суку не обманешь, она сразу поняла, что здесь они ждали именно ее. Хиля впервые за всю жизнь мысленно обратилась к бабушкиному Богу с мольбой о посильной помощи, но не из-за себя, а только ради маленькой Лоры и беспомощной бабушки Видергузер...

***

Вечером Клава возвращалась с шабашки. Клиент попался очень занудный, из новых русских. После работы, сунув Клаве бутылку водки с собой, он долго ругал ее работу и требовал сделать ему какое-то золотое сечение. Клава с трудом вынесла сорок минут его жалоб. Выйдя из подъезда, она с шумом вздохнула воздух, чистый от запахов строительной пыли, шпаклевки и обойного клея. Осень раскрасила золотом деревья и устраивала им свое сечение до самой весны. Недалеко от бывшей ее школы, под нестареющими липами какие-то мужики лупили Хилю. Это точно была она. Хиля стояла с трясущимися губами у раскиданных молочных бутылок и двух буханок хлеба и старалась прикрыть голову руками. Разбираться было некогда, поэтому Клава ударила ближнего мужика прямо портфелем. Замок тут же жалобно хрустнул и сломался, а может это хрустнуло что-то у мужика, но было уже поздно, Клава уже расстроилась из-за портфеля. Этого мужика она еще ударила сверху кулаком по голове, и он обмолоченным снопом свалился ей под ноги, другого — коленкой между ног, а самый последний сразу бросился бежать. Клава собрала затоптанный хлеб и сложила его в Хилин пакет с голой по пояс блондинкой. Хотя этот хлеб сейчас оставалось только свиньям скармливать. Хиля прижимала руки к груди и тоненько выла. Подхватив портфель и пакет, Клава потащила невменяемую Хилю прочь от медленно приходящих в себя налетчиков.

— Хиля, только не пищи! Шибче шевели копытами, Хиля! Энтот ведь за подмогой побежал! Давай хоть в подъезде укроемся. Да не вой, ты! Я и так в растройстве из-за портфеля. Прям, убила бы гадов! Сколько годов вещь служила! А какая красота эта кожа свиная... Не действуй мне на нервы, не ной, у меня нервы ни к черту собачьему нынче.

Все увещевания Хилю не пронимали. Плотно сжав зубы, она издавала тонкий, ни к чему не относящийся визг. Клава потащила ее во дворы, знакомые им с детства, завела ее в ближний подъезд и усадила на широкий подоконник. Сбегав до арки и осторожно выглянув на улицу, она увидела, как к месту драчки подъехала какая-то большущая машина.

Вышедшие из нее парни потоптались рядом, пробежались по улицам туда-сюда, высматривая их с Хилей, и, погрузив боевых соратников, уехали прочь. Потом за первой машиной подъехала вторая с другими мужиками в черных шапочках на морде с дырками для глаз и сопаток.

Клава опасливо прижалась к стене, укрываясь от этих страшных мужиков в пятнистой форме. Они чего-то сказали по рации и быстро вдарили по газам. Клава невольно прониклась уважением к безобидной с виду Хиле, которая смогла-таки вляпаться в такое крупное дело. Эх, что за жизнь! Проходит мимо... А как содержательно устроила ее себе Хиля! Нет, молодец она все-таки! Поднявшись на полуэтаж к Хиле, Клава поняла, что дела у той совсем плохи. Хилю била крупная нервная дрожь. Клава порылась в портфеле — бутылка, к счастью, оказалась целехонькой. Она свинтила ей голову и принялась поить Хилю мелкими глотками. Потом Хиля приняла бутылку у нее из рук и стала пить сама. Водка была в «бескозырке», а пробки у Клавы с собой не было, поэтому она тут же допила оставшуюся после Хили водку. Спрятав пустую бутылку в портфель, Клава столкнулась со взглядом черных Хилиных глаз.

«Этого не может быть,» — раздался ее шепот. Клава, услышав первые осмысленные слова, обрадовалась, что Хиля вышла из ступора.

— Да уж, нынче, не то, что раньше... Пройти, сволочи, по улице не дают. Прям, самой тоже не верится, до какой низости народишко докатился! Тоже иногда пот прошибет — не может этого быть! Глаза бы не глядели!

— Ты откуда явилась ко мне, Клавочка?

— Да я тут рядом жлобу одному евроремонт делаю. У тебя что-то пальтишко неважное, Хиля. А у меня напарницы нету. Нынче обои со сложным рисунком идут, а сами тяжелые такие, сволочи, никакой клей их не держит! Мне теперь даже рулоны помочь раскатать некому. Старухи наши строительные совсем в тираж вышли, изработались. Хочешь в напарницы ко мне? Я — фирма известная! Одно слово — Клава! — принялась хвастать захмелевшая Клава.

— Видно, придется пойти. Судя по всему, я нынче осталась без работы... Хотя ты и приглашаешь по доброте душевной. Какая я тебе напарница в жопу? Я ничего руками делать с детства не умела, ты же помнишь!

— Ты только не передумывай, Хиля! У нас получится! Сегодня мне этот говнюк про золотое сечение все песни пел и дизайн требовал, а ты ведь рисовала у нас?

— Ну...

— Баранки гну! Я тебя дизайнером буду представлять, а ты с этими про золотое сечение беседовать будешь. Не могу я про это слушать, я от этого в сон впадаю! Ничего-ничего, хоть на польты заработаем! У меня ведь сынок, Хиля. Без папки поднимаю...

— А у меня девочка... Тоже мужа нет.

— Ой, как хорошо! То есть, без мужа-то не шибко славно, ну, сейчас у некоторых такие мужья пошли, что иной раз лучше без них. Ты теперь на такие дела меня с собой бери, сегодня мне так понравилось: одна машина за другой! Фары горят, мужики с черными мордами скачут! Сметаной все липы измазаны! Как в кино по телеку! А иногда мы с тобой на шабашки ходить будем, а куда еще ходить, если стройка встала нынче намертво... Пойдем домой понемногу, а то меня мамка с Херовной заждались. Я тебя до дому доведу...

Клава заботливо спустила Хилю с подоконника и приняла под свое крыло. Хиля почувствовала, что давившее весь день напряжение куда-то уходит и заплетающимся языком прошептала: «Клава, а ты больше никуда не исчезнешь?»

— Да куда я денусь, Хиля? И чо мне станется? Ну, не реви... Давай-давай, шевели копытами...

Они шли по городским улицам, и народ в темноте в испуге шарахался от этой странной парочки. Конечно, с виду они были просто двумя сильно пьяными женщинами. Знакомые без труда опознали бы в одной ментовскую суку и жидовку, Рахиль Самуиловну Шпак, силящуюся обнять нечто совершенно необъятное — огромных размеров бабищу затрапезного вида с выбившимися из-под платка седыми патлами. Но если заглянуть глубже, то это были просто две десятилетние девочки, снова нашедшие друг друга. И, судя по их счастливым, остекленелым от водки взорам, перед ними расстилалась вся жизнь, и где-то в сиреневой дали уже маячила Земля Обетованная.